Мне впоминается также, что в это время (от семи до девяти лет) я любил играть с огнем. Наш сад был обнесен каменной стеной, в кладке которой, между камнями, образовались углубления. В одном из таких углублений я вместе с другими мальчиками часто разводил маленький костер. Его нужно было поддерживать, и мы все вместе собирали для него ветки. Однако никто, кроме меня, не имел права поддерживать этот огонь. Другие могли разводить огонь в других углублениях, и эти костры были обычными, они меня не волновали. Только мой огонь был живым и священным. Это на долгое время стало моей излюбленной игрой.

У стены начинался склон, на котором я обнаружил вросший в землю большой камень - мой камень. Часто, сидя на нем, я предавался странной метафизической игре, - выглядело это так: "Я сижу на этом камне, я на нем, а он подо мною". Камень тоже мог сказать "я" и думать: "Я лежу здесь, на этом склоне, а он сидит на мне". Дальше возникал вопрос: "Кто я? Тот ли, кто сидит на камне, или я - камень, на котором он сидит?" Ответа я не знал и всякий раз, поднимаясь, чувствовал, что не знаю толком, кто же я теперь. Эта неопределенность сопровождалась ощущением странной и чарующей темноты, возникающей в сознании. У меня не было сомнений, что этот камень тайным образом связан со мной. Я мог часами сидеть на нем, завороженный его загадкой.

Через тридцать лет я вновь побывал на этом склоне. У меня уже была семья, дети, дом, свое место в мире, голова моя была полна идей и планов. Но здесь я неожиданно снова превратился в того ребенка, который зажигал полный таинственного смысла огонь и сидел на камне, не зная, кто был кем: я им или он мной? Я подумал о своей жизни в Цюрихе, и она показалась мне чуждой, как весть из другого мира и другого времени. Это пугало, ведь мир детства, в который я вновь погрузился, был вечностью, и я, оторвавшись от него, ощутил время - длящееся, уходящее, утекающее все дальше. Притяжение того мира было настолько сильным, что я вынужден был резким усилием оторвать себя от этого места для того, чтобы не забыть о будущем.

Никогда не забуду это мгновение - будто короткая вспышка необыкновенно ярко высветила особое свойство времени, некую "вечность", возможную лишь в детстве. Что это значило, я узнал позже. Мне было десять лет, когда мой внутренний разлад и неуверенность в мире вообще привели к поступку, совершенно непостижимому. У меня был тогда желтый лакированный пенал, такой, какой обычно бывает у школьников, с маленьким замком и измерительной линейкой. На конце линейки я вырезал человечка, в шесть сантиметров длиною, в рясе, цилиндре и блестящих черных ботинках. Я выкрасил его черными чернилами, спилил с линейки и уложил в пенал, где устроил ему маленькую постель. Я даже смастерил для него пальто из куска шерсти. Еще я положил в пенал овальной формы гладкий черноватый камень из Рейна, покрасил его водяными красками так, что он казался как бы разделенным на верхнюю и нижнюю половины, и долго носил камень в кармане брюк. Это был его камень, моего человечка. Все вместе это составляло мою тайну, смысл которой я не вполне понимал. Я тайно отнес пенал на чердак (запретный, потому что доски пола там были изъедены червями и сгнили) и спрятал его на одной из балок под крышей. Теперь я был доволен - его никто не увидит! Ни одна душа не найдет его там. Никто не откроет моего секрета и не сможет отнять его у меня. Я почувствовал себя в безопасности, и мучительное ощущение внутренней борьбы ушло. Когда мне бывало трудно, когда я делал что-нибудь дурное или мои чувства были задеты, когда раздражительность отца или болезненность матери угнетали меня, я думал об этом моем человечке, заботливо уложенном и завернутом, о его гладком, замечательно раскрашенном камне. Время от времени, когда я был уверен, что никто меня не увидит, я тайком пробирался на чердак. Взобравшись на балку, я открывал пенал и смотрел на моего человечка и его камень. Каждый раз я клал в пенал маленький свиток бумаги, где перед этим что-нибудь писал на тайном, мной изобретенном языке. Новый свиток я прятал так, будто совершал некий торжественный ритуал. Не могу, к сожалению, вспомнить, что же я хотел сообщить человечку. Знаю лишь одно, что мои "письма" были своего рода библиотекой для него. Мне кажется, хотя я не очень уверен в этом, что они состояли из моих любимых сентенций.

Объяснить себе смысл этих поступков я никогда не пытался. Я испытывал чувство вновь обретенной безопасности и был доволен, владея тем, о чем никто не знал и до чего никто не мог добраться. То была тайна, которую нельзя было открывать никому, ведь от этого зависела безопасность моей жизни. Почему это было так, я себя не спрашивал. Просто было и все.

Владение тайной оказало мощное влияние на мой характер. Я считаю это самым значительным опытом моего детства. Точно так же я никогда никому не рассказывал о моем сне: иезуит тоже принадлежал к таинственной сфере, про которую - я это знал - нельзя говорить никому. Деревянный человечек с камнем был первой попыткой, бессознательной и детской, придать тайнам внешнюю форму. Я был поглощен всем этим и чувствовал, что должен попытаться это понять, но не знал, что на самом деле хотел выразить. Я всегда надеялся, что смогу найти нечто такое (возможно, в природе), что даст мне ключ от моей тайны, прояснит наконец, в чем она заключается, т.е. ее истинную суть. Тогда же у меня возникла страсть к растениям, животным, камням. Я всегда готов был к чему-то таинственному. Теперь я сознаю, что был религиозен в христианском смысле, хотя всегда с оговоркой вроде: "Все это так, да не совсем!" или "А что же делать с тем, что под землей?" И когда мне вдалбливали религиозные догматы и говорили: "Это прекрасно и это хорошо!", я думал про себя: "Да, все это так, но есть нечто Другое - тайное, его не знает никто".

Эпизод с вырезанным человечком стал высшей и последней точкой моего детства. Длился он примерно год. Больше я не вспоминал о нем до тех пор, пока мне не исполнилось тридцать пять. Тогда передо мной с необыкновенной ясностью вновь возникло это детское впечатление. Я работал над книгой "Либидо: его метаморфозы и символы" и собирал материал о "кладбище живых камней" близ Арлесхайма, об австралийских амулетах, когда внезапно обнаружил, что совершенно отчетливо представляю себе один из этих камней: черный, овальный, с двух сторон окрашенный. За этим образом в моей памяти возникли желтый пенал и деревянный человечек. Человечек этот был маленьким языческим идолом, чем-то вроде античной статуи Эскулапа со свитком.

Вместе с этим воспоминанием меня впервые посетила мысль, что существуют некие архаические элементы сознания, не имеющие аналогов в книжной традиции. В библиотеке отца (с которой я познакомился гораздо позднее) не было ни единой книги, в которой можно было бы отыскать информацию по этой теме. Не говорю уже о том, что отец не имел ни малейшего представления о подобных вещах.

В 1920 году, будучи в Англии, я, совершенно забыв о своем детском опыте, вырезал из дерева две похожие фигурки. Одну из них я воспроизвел в увеличенном масштабе из камня, теперь она стоит в моем саду в Кюснахте. И лишь тогда подсознание подсказало мне ее имя - "atmavictu" - "breath of life" (букв. - дуновение жизни). Это было продолжением тех квазисексуальных образов моего детства, но теперь они представали как "breath of life", творческий импульс. Все вместе это называлось "kabir" [Кабиры (или боги-великаны) - природные божества, культ которых, как правило, был связан с культом Деметры. Обычно в них видели источник жизни и созидания.], фигурка, завернутая в плащ, она имела так называемый "kista" - запас жизненной силы в виде продолговатого черного камня. Но эта связь открылась мне много позже. Ребенком я совершал ритуал также, как, по моим позднейшим наблюдениям, это делали африканские аборигены; они тоже сперва что-то делали и лишь потом осознавали, что же это было.

Школа

I

В одиннадцать лет меня отправили учиться в базельскую гимназию, и это значило довольно много. Меня разлучили с деревенскими товарищами, и я оказался в "большом мире", заполненном "большими людьми", куда более влиятельными, чем мой отец; они жили в великолепных домах, разъезжали в дорогих каретах, запряженных чудесными лошадьми, изысканно объяснялись на немецком и французском. Их хорошо одетые сыновья с прекрасными манерами и обилием карманных денег стали моими школьными товарищами. С удивлением и тайной завистью я слушал их рассказы о каникулах, проведенных в Альпах. Они побывали там, среди тех самых пылающих горных вершин близ Цюриха, они даже побывали на море - последнее меня совершенно ошеломило. Я взирал на них так, будто они были существами из другого мира, их окружал ореол недостижимости, "пылающих горных вершин", далекого и невообразимого моря. Тогда я впервые осознал, что мы бедны, что мой отец - бедный деревенский священник, а я еще более бедный сын священника, у меня дырявые туфли и я по шесть часов кряду сижу в школе в мокрых носках. Я увидел своих родителей в другом свете и стал понимать их заботы и беспокойство. Особенно я сочувствовал отцу, и что удивительно - гораздо меньше матери. Она всегда казалась мне сильнее. Тем не менее, когда отец давал выход своему раздражению, я всегда становился на ее сторону. Необходимость такого выбора не лучшим образом отразилась на моем характере. Я взял на себя роль высшего судьи, который nolens-volens должен был рассудить родителей. Это сделало меня в некоторой степени высокомерным, но в то же время моя неуверенность в себе возрастала.